©

 

 

СЕРГЕЙ  ЦАРАПКИН

 

 

 

Ангел

1.

Возле дома толпился народ. Машина скорой помощи, мордой наскочив на газон, раскорякой перегородила почти всю внутреннюю дворовую дорогу. Я подошел уже почти вплотную к толпе, когда санитары, подняв на носилках чье-то тело, втаскивали его в машину. Красное лицо, седые редкие волосы, крупные уши, похожие на два лопуха. Смешные два лопуха.

— Ванек! — вырвалось у меня.

Санитар помедлил, закрывая дверь машины, лениво посмотрев в мою сторону.

— Вы его знали?

— Так это же сосед его, — прохрипела старушенция из нашего подъезда.

А передо мной уже стоял подошедший милиционер.

— Здравствуйте. Капитан Пилипенко, ваш участковый, — представился толстомордый капитан в надвинутой на лохматые брови фуражке.

— Что случилось? Что с ним?… — я глазами указал на уже закрытую машину.

— Полетать захотел, герой хренов!

Капитан запрокинул голову.

Я невольно взглядом полез по кирпичной стене нашего дома под самую крышу, туда же, куда смотрел, запрокинув голову, капитан. Двенадцатиэтажный сталинский дом. Облупленный серый фасад. Казалось, в произвольном порядке то тут, то там прилеплены маленькие балкончики, и на самом верху под крышей распахнутое окно.

Какое-то мгновение я и капитан рассматривали это окно. Будто из него кто-то должен был выглянуть и что-то нам крикнуть. Кусок занавески, вытянутой, по-видимому, сквозняком, полоскался желтым флагом по фасаду. Маленькая врачиха подошла к капитану и протянула какую-то бумагу. Капитан, достав из планшетки ручку, что-то черкнув, сунул бумажку в нагрудный карман форменной рубашки. Туда же полезла и ручка.

— Окончательный приговор, — успел подумать я, наблюдая, как толстые красные пальцы капитана упаковывают в нагрудный карман вчетверо сложенную бумагу, — интересно, что там написано?

— Ну пошли, — обратился капитан Пилипенко ко мне.

Врачиха села в кабину, и скорая, рявкнув мотором, начала вытаскивать свою морду с газона.

— Хороша дивчина! — проводил взглядом уезжавшую врачиху капитан.

Мы вошли в подъезд, сели в лифт, поднялись на двенадцатый этаж. Я открыл входную дверь. В прихожей стоял стандартный запах коммунальной квартиры. Это похоже на то, как если бы в ваше отсутствие к вам приходили люди, и, дожидаясь вас, сняв одежду, что-то ели, много курили, и, не дождавшись вас, наконец, ушли. Вы приходите и не совсем узнаете свой дом. Нет, вроде все на месте. Потревоженные стулья да немытая посуда в раковине. Но у вас навязчивое ощущение чего-то чуждого. И даже когда вы проветрите комнату, помоете пол, посуду и расставите стулья по своим местам, все равно что-то будет еще долго жить чужое, непрошеное. Вот именно «чужое, непрошеное» — это дух любой коммуналки.

Длинный коридор с одинокой, засиженной мухами лампочкой на длинном, почему-то побеленном проводе. Грязно-серые обои, стопка каких-то коробок со старыми журналами. Рама и одно велосипедное колесо были подвешены на вбитых в стену гвоздях. Справа, напротив велосипедных фрагментов, висело большое, вытянутое в форме груши металлическое корыто. На корыте был прилеплен вымпел участника шахматной спартакиады, а под вымпелом мелом было написано семизначное число. Телефонный номер. За корытом, среди всего этого коммунального хлама, белым пятном сияла дверь. Ванек, как минимум два раза в год, красил свою дверь ярко-белой эмалью, отчего она действительно почти светилась и сверкала. Ее было видно, даже если в коридоре была полная темнота. Настолько она была белой. Зачем это делал Ванек, я понять не мог. Квартира, которая не видела ремонта с тех пор, как после войны эти дома выстроили пленные немцы. И только эта белоснежная дверь. Будто предполагалось, что за этой дверью — другая жизнь. Дальше по коридору, за углом, располагались: туалет, ванная комната, кухня и моя комната.

— Его дверь? — спросил капитан.

Я кивнул и постучал в дверь. Капитан, отодвинув меня плечом, потянул дверь на себя. Дверь была заперта.

— Неси ломик, — скомандовал капитан.

Я послушно сходил на кухню и принес короткую монтировку и молоток. Все-таки хорошо, что есть на свете капитаны, которые всегда знают, когда и что надо делать.

Капитан Пилипенко ловко, как будто занимался этим всю жизнь, поддел замок, постучал молотком и рванул. Что-то хрустнуло, и дверь отскочила от косяка, открыв панораму комнаты.

— Мать твою е.! — ругнулся капитан и распахнул дверь настежь. Комната — почти идеальный куб. «Кубик-рубик», — шутил Ванек. Четыре на четыре с половиной, потолок три девяносто. В центре куба — окно. Под подоконником радиатор-гармошка, почему-то выкрашенный черной краской. Кислый запах дешевых сигарет. Ванек курил «Приму».

Я сперва даже не понял перемены, которая произошла в этой комнате.

Ну, конечно, марафет! Стол, на котором всегда было навалено всего в стойком хроническом беспорядке. Какие-то книги, бумаги, пухлые папки и замусоленные альбомы для рисования, какие бывают у детишек. Тут же стояла и нестерпимо воняла вечная литровая банка с водой и окурками. Тут же находилась подозрительно черного цвета сковорода, в которой неизменно при любой погоде лежал кусочек хлебушка. Именно «хлебушка», как изъяснялся Ванек.

Когда я приходил к Ваньку играть в шахматы, сковорода перебиралась на подоконник, уступая место шахматной доске.

Под столом вдоль черного радиатора — батарея бутылок. Пиво и водка были предпочтительными напитками Ванька.

Справа от стола, вдоль стены, за которой хрипел лифт, стояла огромная, занимающая треть комнаты тахта. На тахте вечно было навалено несколько одеял, подушек и какие-то вещи. Там же, среди этого пестрого вороха, спал рыжий кот Ленька. Слева, напротив тахты, у стены, за которой начиналась моя территория, стоял книжный шкаф. Пыльная посуда — тарелки, пара чайных чашек, супница, пять или шесть разнокалиберных бокалов и толстый слой пыли. Нижние две полки занимали книги. Из них особо выделялись два тома Аристотеля, том Платона и Достоевский в мягком переплете. Парочка пухлых замусоленных словарей и разношерстная кипа старых толстых журналов. Тут же красовалась фотокарточка Ирки, чей телефонный номер Ванек мелом написал в коридоре на подвешенном корыте. Так сказать, чтобы вечно помнить. Дело в том, что Ванек после определенной дозы спиртного начинал испытывать тяжелую форму амнезии. Попросту он напрочь забывал обо всем. И при такой ситуации эти магические семь цифирей были воистину спасительным якорем. Завершала композицию кубического пространства свисавшая на длинном шнуре-проводе двухсотка в куцем обрамлении пластмассового плафона.

Именно такой интерьер я наблюдал неизменно в течение трех лет — ровно столько я жил в этой квартире после развода с женой.

Но теперь я не узнал комнату. Стол был абсолютно чист, и на нем я впервые увидел телефон. Странно, но Ванек звонил всегда из коридора. Может, он забыл, что на его столе есть телефон? Тахта превратилась из подобия поверхности Луны в гладкое футбольное поле. Это ощущение усиливалось зеленым покрывалом. Отсутствие пыли в книжном шкафу и батареи бутылок вдоль черного радиатора завершало обновленный пейзаж.

Это все так не вязалось с тем Ваньком, которого я знал. После такого грандиозного аврала оставалось распахнуть окно и...

Капитан Пилипенко, оглядев комнату, прошел к столу, прикрыл окно и сел на продавленный стул с высокой спинкой. Затем капитан аккуратно за кончик, будто это была взрывоопасная вещь, вытащил торчащий уголком из-под телефона тетрадный лист. Какое-то время капитан буквально всматривался в разложенный перед собой тетрадный лист. Фуражку он снял, и она лежала тут же на столе. Блестящий от пота лысый череп был обтянут нежно-розовой кожей и, казалось, испарял внутреннее напряжение. Красное мясистое лицо и этот нежно-розовой кожей обтянутый череп свидетельствовали, что малороссийский по национальной принадлежности капитан имел склонность к метафизическим приключениям своего ума. Его плечи, большая широкая спина — все говорило, что сейчас, наконец, все прояснится. Я стоял позади капитана и ждал. Ну, еще несколько секунд, и распахнется белая дверь, и на пороге появится Ванек. Мне даже показалось, что хлопнула входная дверь. И действительно, спина капитана выпрямилась, и все его большое тело, при скрипе суставов старого стула, развернулось.

Он тоже, видимо, услышал стук входной двери и повернулся.

Но капитан посмотрел мимо меня и не в том направлении, где была белая дверь, а почему-то сначала на футбольное поле тахты. Затем его усталый взгляд скользнул вверх, где висел одинокий плафон, а оттуда — на книжный шкаф. Капитан встал. Что-то хрустнуло в его большом теле. Он поправил кобуру и, подойдя к окну, распахнул его. Ожидание затягивалось. Тогда я взял со стола лист, который так внимательно минуту назад изучал капитан. В левом верхнем углу было написано два слова: «Я улетаю». Ни точки, ни запятой. Начатая и оставленная незаконченной фраза. Я посмотрел, не написано ли чего с обратной стороны. С обратной стороны листа ничего написано не было.

Капитан, высунувшись из окна, поворачивая головой то вправо, то влево, то вверх, то вниз, что-то, видимо, хотел рассмотреть. Я положил лист бумаги на стол.

2.

Дальнейшие события, связанные с капитаном Пилипенко, я опускаю, как не имеющие отношения к этой странной истории. Скажу лишь, что устный приговор капитана, в целом, получил официальное подтверждение. Свидетельские показания, справка из наркологического диспансера сделали очевидным для следствия, что Иван Петрович Чилингаров, будучи в состоянии белой горячки, добровольно выбросился из окна своей комнаты. Такое бывает. А нелепая записка, в которой невменяемый Иван сообщал, что решил полетать, лишний раз подтверждала выводы следствия.

Что касается меня, то я просто ушел в подполье. Дело в том, что после развода с женой, женщиной, как сказал бы классик, порядочной во всех отношениях, кроме одного. То единственное отношение, в котором она дала маху, это было отношение со мной.

— «Ты украл у меня шесть лет жизни!» — вопила она. И надо сказать, что это было близко к правде. Мы прожили действительно шесть лет. Она сделала шесть абортов. Шесть раз уходила от меня. Потом столько же раз возвращалась. Раз шесть я приклеивал ей то под правый, то под левый глаз аккуратный фонарик. Две страсти управляли ее фантастическим сознанием — алкоголь и сексуальный экстрим. Первую страсть разделял и я, предпочитая демократичному пиву благородную водку. Ее финансовые возможности вполне позволяли воплощаться нашим эротическим фантазиям. Часто я сам выступал режиссером наших приключений. Иногда импровизация на фоне грубой действительности была лучше всякой режиссуры. Но всегда и неизменно она хотела, чтобы мой половой орган был готов к подвигам. Подвиги требовались где и когда угодно. Подъезды и такси, самолеты и полузатопленные лодки, узкие и короткие ванны и стоградусная сауна. Подобная дерзость и наглость требовали особого состояния души. И душа привыкла ощущать себя промокшей. Вот одна лишь иллюстрация: приглашение на премьеру в драматический театр Станиславского. Давали сценическую версию романа Кафки. В антракте мы задержались в буфете. Потом почему-то решили проникнуть за кулисы. Попав в реквизиторскую комнату, где стояли внавал всевозможные декорации, моя благоверная, увидев гильотину, потянула меня к ней. Сначала она хотела лечь как бы под нож. Гильотина подозрительно скрипела и, казалось, вот-вот развалится. Куколка умела выбирать экспозицию и создавать условия. Я помню, что когда повернул голову, то увидел стоящего в дверях какого-то мужика. Может, это был актер или рабочий сцены. Я не знаю. Но он стоял, прислонившись к дверному косяку, и так просто наблюдал. А зрелище было действительно неожиданным и в чем-то даже сценически интересным. Моя куколка, упершись своей головкой в то место, куда кладут приговоренные к казни голову, и широко расставив ноги, стояла в позе «мама моет пол». Заброшенная на спину белая юбка-колокол свисала небрежной кулисой. Розовая попка, спущенные трусики, и колготки, и черные узкие туфли. Я стоял, соответственно, сзади. Штаны мои были спущены до колен. Самое интересное было то, что к моей талии был пристегнут узкий черной блестящей кожи пояс с тяжелыми коваными ножнами, в которые был вложен рыцарский меч. Этот реквизит куколка отыскала где-то тут же. На мои плечи был наброшен пурпурный плащ. Голова моя венчалась огромной женской шляпой с синим пером и вуалью, сквозь которую я и увидел нашего единственного зрителя. Все, слава богу, закончилось благополучно. Наш немой зритель тихо покинул нас еще до того, как моя куколка подняла свою головку. Я, не имея салфетки, вытер свой перец изнанкой пурпурного плаща. И мы даже успели узнать, чем же закончились кошмары Франца Кафки. А наш одинокий зритель? Но может, это был спектакль в спектакле? И актер, ожидавший своего выхода на сцену, неожиданно превратился в зрителя? Короче, да здравствует Кафка! И прощай навсегда, моя куколка! А эти несколько строк, не вписывающиеся в контекст моего рассказа, пусть станут моим словом о нашей шальной и часто нетрезвой любви.

Так вот: целую неделю я пролежал на дне жизни. Так я называл свое подполье. Поправляя классика, я утверждаю, что у каждого человека должно быть свое подполье. То место, куда можно нырнуть. Сразу за Мытищами, неподалеку от известного водохранилища в деревушке с ярким названием «Дешевки» было мое подполье. Деревенская изба с хорошей побеленной печью, покосившаяся банька на окраине небольшого участка, колодезная вода и круглосуточно работающий магазин с любопытным названием «Корень». За нешироким шоссе начинался лес. А в этом домике жила слепая девушка, по имени Зоя. И была у девушки Зои бабушка. Бабушка работала в соседней деревеньке домохозяйкой в огромном кирпичном доме у «москвачей», как она сама звала хозяев. Хозяева появлялись нечасто. Но в доме горел всегда свет, и из трубы валил белый дым. Было видно, что в доме кто-то есть. Этим «кем-то» и была бабушка Зойки. Я не стану здесь рассказывать, как и где я познакомился с Зойкой. Но уже последние года полтора я достаточно регулярно наведывался в эту тихую норку. Летом огород вскопать, картошку помочь окучить, зимой дров наколоть. Любил топить баньку и потом в этой баньке парить мою Зойку. Бабушка попривыкла ко мне. Приезжая к ним, я неизменно привозил с собой любимую бабушкой рябиновую коньячную настойку. Зойка любила орехи и пряники. Ну прямо сказка, да и только. А мне чего? Я отдыхал, как говорится, душой и телом.

Но в этот раз всю неделю я провалялся на террасе в бане. Вставал лишь, чтобы отлить и накатить. Потом опять провал. В промежутках сознания — озабоченное лицо Зойки, какие-то блины, какие-то пельмени, брусничный морс. Я же просил только водки. И слепая Зойка послушно ходила в магазин. А я, может быть, уже в сотый раз ей рассказывал то, что случилось там, на Автозаводской, на двенадцатом этаже. С каждым прожитым в бане днем мне казалось, что все, о чем я рассказываю: о выбросившимся с двенадцатого этажа бедном Ваньке, о капитане Пилипенко, о молоденькой врачихе из скорой помощи, — все это бред и существует лишь в моем воспаленном воображении. На седьмой день я проснулся рано утром, сходил на водохранилище. Долго купался в холодной утренней воде. Затем протопил баню. Парился часа четыре. Сердце стучало так, как если бы хотело навсегда покинуть мое тело. Пот был горьким и вонючим. Но к концу четвертого часа сердце затихло, а пот из горько-ядовитого превратился в чистенькую водичку. Я еле добрался до кровати. Через полчаса Зойка принесла миску домашних пельменей. Утром я уехал в Москву.

3.

Знакомый запах коммуналки, темный коридор, корыто с наклеенным вымпелом и телефонным номером, написанным мелом. Недельный запой оказался спасительным наркозом. Операция по удалению трехлетия из моего сознания прошла успешно. Но квартира оставалась по-прежнему с запахами, с вещами. Белая дверь по-прежнему сияла своей невыносимой белизной. Но все же что-то произошло. Что? Я понять не мог. Но почему-то, проходя мимо подвешенного корыта, я пальцами постучал в его пустую утробу. Глухой вибрирующий звук загудел из корыта. Мне понравилось. Я стукнул еще раз. Корыто ответило протяжным, глубоким металлическим вздохом: «Ох!». Раздался звонок. Телефон в коридоре звонил. Я снял трубку.

— Алле! — настойчивый женский голос.

— Я слушаю вас.

Я ничего не понимал.

— Вы ошиблись, здесь нет никакого Ивана Петровича. Какой вы набираете номер?

Номер оказался наш. Какая-то жена, какого-то Ивана Петровича!

— Ваш сосед.

— Ванек? Но… Ванек, извините, Иван Петрович, — никогда не знал, что Ванек и Иван Петрович — это одно и то же лицо. Еще одна новость, которую я узнал, что у Ванька есть жена. Какой бред! Какая жена у покойника? Ванек уже на кладбище, а тут звонит его жена.

— Да, да, конечно. Хорошо. Завтра в десять. Приходите. До свидания.

Я повесил трубку.

Завтра в десять утра придет жена покойного Ванька, жена Ивана Петровича за его вещами.

На следующий день ровно в десять в дверь позвонили.

На лестничной клетке стояла крупная дама средних лет. Нелепая шляпка, жирная косметика на стареющем лице и две толстые пиявки губ под острым носом. Одним словом, женщина из разряда «бывших». Бывшая жена, бывшая любовница, бывшая женщина.

— Можно войти?

Квадратная машина в тугом темно-красном платье. Особо выделялся живот и два арбуза грудей. Мощные борцовские плечи и руки напоминали мясника. Не хватало топора. Через плечо сумка с тремя кирпичами, не меньше. Раздутая так, что швы выделились и туго напряглись, а застежка-молния вот-вот должна была лопнуть.

— Вы жена Ивана Петровича? Проходите.

Квадратное тело переступило порог.

— Прошу сюда, — я указал на белую дверь.

— Почему дверь открыта? — спросило квадратное тело. Губы и рот оставались неподвижны. Неподвижным оставалось и лицо, жирно вымазанное косметикой. Звуки выходили откуда-то из прореза на платье между двух арбузов.

— У нее свиная кожа, — подумал я, рассматривая обнаженный фрагмент ее тела в неприлично открытом декольте.

— Это капитан Пилипенко. Пришлось взламывать. Ведь Ванек не оставил ключей.

Тело что-то не оборачиваясь хрюкнуло и прошло в отворенную дверь. Я выжидательно продолжал стоять в коридоре. Тело осматривало комнату, а я осматривал тело. Точнее, часть тела — спину с ее нижней частью. Дело в том, что спина и задница были монолитом, без промежуточных элементов, вроде талии. К тому же, эта монолитная спина двумя своими челюстями ягодиц неаккуратно зажевала платье. От этого рельеф обозначился еще более выразительно. Просматривались даже контуры необъятных трусов с широкой резинкой. Ниже ягодиц начинались бедра-колоды. И вся эта железобетонная конструкция неожиданно заканчивалась худенькими голяшками.

— Свинья, да и только! Да и, кажется, хрюкает! — Я развлекал себя, пока движущаяся по комнате конструкция что-то брала в руки, куда-то заглядывала, что-то поднимала.

Она даже попыталась заглянуть под зеленую тахту. Платье пронзительно взвизгнуло, еще один градус наклона вперед, и сквозь прорванную ткань платья вывалится вся ее требуха.

Но тут бывшая жена оглянулась. Видимо, вспомнила о моем присутствии.

— Закройте дверь.

Я прошел на кухню, поставил чайник на плиту, закурил. Чайник призывно свистел, а я курил и смотрел в окно. Вот на этой кухне три года назад я поставил впервые вот этот чайник на эту газовую горелку. Стоял вот так же, как сейчас, ждал, когда он закипит. На кухню вошел мужик и протянул жилистую руку.

— Ванек, сосед.

— Сашок, сосед, — в тон ему пробурчал я. Коммуналка — постоянная жизнь с посторонними людьми, с которыми в других жизненных обстоятельствах, может, даже бы и не здоровался.

Я пожал вяло его костистую ладонь, потом появилась поллитровка и мы выпили за знакомство. Потом выпили еще за что-то. И барьер отчуждения рухнул. Сколько разных событий происходило на этой кухне за эти три года. Здесь проводились шахматные турниры, здесь начинались наши коммунальные холостяцкие оргии. Ванек приволакивал каких-то своих подружек. Точнее, это были подружки его Ирки. Водка и танцы. Часто Ванек среди ночи стучал в мою дверь, и мы шли в магазин. В общем, житуха нормальных холостых мужиков, проживающих в одной квартире.

— У вас чайник выкипел.

Я оглянулся. Квадратное тело застряло в кухонных дверях. Шляпку она сняла и держала в руке. В другой ее руке был пакет, плотно набитый какими-то бумагами. Сумка по-прежнему свисала с левого плеча.

Она что-то говорила о каких-то документах, которые она искала и не нашла, о комнате, о каком-то суде, куда меня зачем-то должны будут вызвать по повестке. Она еще говорила про вещи, про…

Я выключил газ и залил свежую воду в чайник, затем я снова поджег горелку и поставил чайник на огонь.

Хлопнула дверь, и я понял, что квадратное тело, называвшее себя женой Ванька, вышло. «Надо было спросить у нее паспорт, — подумал я, — вероятно, вместо паспорта она показала бы мне кукиш».

Да, да… Я начинал припоминать. Ванек действительно что-то рассказывал о своей жене и о дочери. Точно! У Ванька были жена и дочь. Правда, они ни разу не появлялись. По крайней мере, я их здесь не слышал и не видел… А дочь? Как же ее звали? Ванек ведь как-то называл ее. Он еще говорил, что долго не могли дать ей имя. Целый год, и звали ее просто… просто Дева. Точно! Он звал ее «моя Дева». Удивительно! Ванек — и это квадратное тело, и у них Дева. Не вмещалось в голове. Возможно ли это? Видимо, это квадратное тело не всегда было таким. Ведь любил же ее, видимо, Ванек. Хотя бы когда-нибудь. Он говорил, что Дева похожа на него. Это хорошо. Хорошо, что его Дева не превратится в подобие мамаши. А впрочем, черт с ними. Ванька нет. А все остальное меня не касается.

Я прошел в коридор и накинул цепочку на входную дверь. Дверь Ванька была плотно закрыта. Я было прошел мимо, но зачем-то вернулся и открыл дверь. В комнате было все по-прежнему. Запах непроветренного жилья, в котором долго никто не живет. Лишь у книжного шкафа на полу несколько каких-то тетрадок. Видно, выпали из шкафа, когда в нем что-то искала эта бывшая жена. Я поднял тетрадки и с ними вышел из комнаты.

4.

Я ходил по пустой квартире — коридор, кухня, на кухне у окна разворачивался и снова — коридор до входной двери, снова разворот — и назад в комнату. То справа, то слева оставалась белая дверь.

Черт возьми, в башке моей все перемешалось. В голову лезли воспоминания: память настойчиво высвечивала момент нашей первой встречи с Ваньком. Вот теперь она услужливо выдала второй вариант.

В то лето, как я поселился на Автозаводской, я уехал в деревню к моим друзьям. Деревня в Калужской области. Три часа на электричке. Но зато какой воздух, настоящий лес, чистые озера, река с золотистым песком, грибы, ягоды. Короче, вернулся я в новое свое жилье на Автозаводскую лишь где-то в начале октября. Вернулся буквально «не с пустыми руками». В моих руках был настоящий пятидесятикилограммовый мешок с картошкой. Подсобили добрые люди, так сказать, за труды праведные. Вытащил я мешок из лифта, сунул ключ в замочную скважину, круть-верть, а дверка не открывается. А за дверкой слышны голоса. Кричат, смеются. Гульбан, короче. Сосед, видимо, гуляет. Вдавил я палец в кнопку звонка. Тут и отворилась дверь. И стоит на пороге она, босая, в длинной мужской рубахе, верхние две пуговки расстегнуты. Сразу отметил: бюстгальтер отсутствует. Стоит этакая и преспокойно разглядывает меня. Симпатичная крашеная блондинка, прямые волосы схвачены в пучок почти на самой макушке. То ли серые, то ли голубые глаза — не разглядел — носик-курносик и ярко-красные губы. И как положено, в этих ярко-красных губках — сигарета. Правда, неприкуренная.

— Интересно, — подумал я, — что же будет дальше? Может, в собственную квартиру не пустят?

А она как ни в чем не бывало возьми да и спроси:

— Ты сосед?

Я согласно кивнул головой.

— Молодец, — усмехнулась она, — а спички есть у тебя?

Я снова кивнул головой, как китайский болванчик.

Она тогда рассмеялась.

— Ванька, тут твой сосед, он что у тебя — немой? Она, повернувшись, прошлепала босыми пятками в глубь квартиры. Я же затащил мешок с картошкой. Затем я увидел другого персонажа, не менее колоритного. Огромный детина в широких шортах и какой-то вязаной кофте, улыбаясь, смотрел на меня. Голова похожа на репу, у которой торчат два уха. Глаза навыкате, внимательные, добрые.

Он прихватил мой мешок и волоком затащил его на кухню. Там, кроме открывшей мне дверь, были еще очень, кажется, пьяная девица и лохматая черная собака. Дым стоял коромыслом. Девица, уронив голову себе на руки, спала сидя за столом. Пес лежал под этим же столом. На моем же столе стояла початая бутылка водки и какая-то простенькая закусь. Собака вильнула хвостом, девица даже ухом не повела. Ванек тут же налил из бутылки в три стакана, и мы, конечно же, выпили.

Зачем я силился теперь, бродя по пустой квартире, припомнить, как все начиналось? Ведь все уже закончилось. И почему из целого трехлетия именно нашу первую встречу мне хотелось припомнить.

— И что? — спрашивал я сам себя. — Что дальше? Был Ванек, и нет Ванька! Хороший, добряк. Неудачник, пьяница, немножко философ, немножко фантазер. В общем, ничего особенного. Что же меня так мучает?

На кухонном столе лежат тетради, которые я зачем-то, подняв с пола в комнате Ванька, притащил сюда на кухню. Я открываю одну из тетрадей и начинаю читать. Уже с первых строк понимаю, что это дневник или что-то похожее на дневник. Воспоминания о детстве. Текст начинается с оборванной фразы на правой странице. Левая же страница пустая. Следы, похожие на пятна клея. Может, здесь когда-то была приклеена фотокарточка?

«…Старая, пожелтевшая черно-белая фотокарточка. На ней молоденький офицер. Гимнастерка, перехваченная новенькой кожаной портупеей, фуражка чуть сдвинута на затылок. Рядом девушка. Широкоскулое открытое лицо, высокий лоб, тонкие брови, глаза навыкате. Легкие вьющиеся волосы как бы окутывают голову, склоненную к плечу молодого лейтенантика. На руках лейтенантик держит пузатого карапуза. Мать, когда показывала мне эту карточку, говорила, что на ней было малиновое длинное платье. Я никогда не видел на ней этого платья. Но она всякий раз, как доставала эту карточку, рассказывала об этом платье.

…В 1941 году, после начала войны, мать с трехмесячным ребенком уехала из маленького украинского городка на Урал. Деревня Нижние Сельди. Там жили мои дед и бабушка. И вот туда перед отправкой на фронт зимой сорок первого приехал новоиспеченный двадцатитрехлетний младший лейтенант. За его спиной было челябинское летное училище, а впереди был фронт и смерть. Приехал он на пять дней, приехал к родителям, к молодой жене и к девятимесячному сынишке. Помог отцу переложить печь да поправить завалившуюся изгородь.

Провожали на фронт из райцентра. Дед запряг лошадку, и меня, закутанного в четыре одеяла, посадили с матерью в сани. Отец с дедом шли рядом все тридцать верст. Лошадка была слаба, не увезла бы четверых. И вот в этом райцентре перед отправкой фотограф сделал этот снимок. Молоденький лейтенантик — мой отец, и в малиновом длинном платье — моя мама. Все это я знаю из рассказа матери. С самого первого раза, как я увидел эту карточку, меня преследуют два ощущения. Это запах кожаной портупеи, что была на отце, и блеск, может, блеск пуговиц на гимнастерке или блеск желтых звездочек на погонах. Только два штриха — запах и блеск. Это все, что оставил мне отец. Его самолет будет сбит где-то под Москвой. Извещение о смерти мать получит только в 1946 году. А длинное малиновое платье, подарок отца, она обменяет на три буханки хлеба.

…Как трудно отделить явное от рассказов и собственных знаний. Про смерть отца и историю с малиновым платьем я, конечно, узнал гораздо позже. Но тогда в моем багаже памяти уже были блеск офицерских звезд отца и запах новой портупеи.

Следующим, уже по-настоящему моим воспоминанием, был мой первый сон. Сон, который я запомнил. Историю-сказку мне, вероятно, рассказывал дед. И, вероятно, рассказывал не один раз. Но я помню именно свой сон. Дед, большой костистый старик с седой бородой, белыми, нависшими над глубокими глазницами бровями. Всегда в длинной белой рубахе и босой. Даже зимой по избе ходил босиком, и на двор мог так выскочить. Так вот, снится мне сон. Снится, будто идем мы с дедом по большому, бесконечному полю. Дед в своей длинной белой рубахе. Идем мы молча. Он ведет меня за руку. И дует сильный ветер. Но идти нам нетрудно. Ветер колоколом вздувает рубаху у деда на спине. Дед широко отводит в стороны длинные руки, и мне кажется, что эти руки уже не руки, а белые большие крылья. Мне становится страшно. Мне кажется, что дед — это какая-то птица. Вот сейчас взмахнет крыльями — и мы взлетим. Мне страшно, что унесет меня эта птица. Дед оборачивается ко мне:

— Не бойся, Ваня!

В моих глазах страх.

— Сейчас все узнаешь.

— Что узнаю? — кричу я, стараясь перекричать шум ветра.

— Смотри туда, — дед указывает мне рукой вперед и вверх.

Я смотрю туда и вижу небо. Жмурюсь от его голубизны. Даже теперь, когда пишу эти строки, почти полвека спустя, я жмурюсь, как тогда во сне. Видно, впечатление было настолько сильным. Кстати, это ли не подтверждение того, что сон, действительно, я видел и запомнил.

И вот я вижу: из этой ослепительной голубизны выделяется белое пятнышко. Пятнышко увеличивается. Это летит птица. Большая белая птица. Мне начинает казаться, что птица — это мой дед и что это летит он, а я лечу с ним. Но нет, мы стоим с дедом на поле. Дед приложил ладонь к глазам и тоже смотрит на нее.

— Это твой отец, — говорит дед.

Я вижу, действительно, что птица — уже не птица, а это летит мой отец. Просто вместо рук у него крылья.

— Папа! Папа! — кричу я и просыпаюсь…»

Мелкий почерк, кругленькие, пузатые, ровно поставленные друг к дружке буквы. Дневник даже не без литературных достоинств. Ванек писал спустя уже много лет. Писал, видимо, с какой-то целью. Желание припомнить свое детство? Слабое объяснение. Он по пьяни мог забыть собственное имя. А тут события почти полувековой давности. Родители – это понятно. Но ведь он прожил полсотни лет и вот почему-то только спустя столько времени стал все это припоминать. Мне было, во всяком случае, непонятно и интересно. Маленькая повесть одного человека. Он писал явно не с расчетом на чье-то внимание. Я невольно, но волею судьбы, стал первым и, может, единственным читателем этого дневника. Ведь даже его жена не захотела забирать эти тетрадки.

Я продолжил чтение:

«…рассматривая пожелтевшие фотокарточки последних военных и первых послевоенных лет, вижу всегда улыбающуюся мать. Сильные и мягкие руки подхватывали меня и прижимали к теплой груди. Очень ярко и хорошо помню — мне около четырех лет, зима, жарко натоплено в доме. Я вожусь на полу с котом. Распахивается дверь, и входит мать. На ней армейская шинель, шапка с опущенными ушами. На ногах валенки, как тогда говорили, на резиновом ходу. Мама в этом наряде похожа на военного дядьку. И мне даже кажется, она похожа на отца. Мать снимает шинель, валенки, шапку. Я вижу ослепительно белый халат. О том, что это медицинский халат, я узнаю гораздо позже. Но тогда в натопленном доме, среди бесконечных снегов Урала, под высоким белым небом и среди моих сновидений, мама, мне кажется, прилетела, и там в сенях она оставила крылья. Мать — фельдшер. Одна на весь район. Я никогда ее не видел такой. Смотрю, не узнаю.

Она подошла, нагнулась, подхватила на руки, прижала к груди. С тех пор всегда запах больницы напрочь связан у меня с матерью. Она умерла в сорок седьмом. Тяжелый больной. Срочный вызов. В дальнем селе на краю района — гнойный дифтерит. Добиралась по распутице на лошади, запряженной в простую телегу. Два часа дороги. В избе семья: старуха-мать, муж — инвалид войны, контуженный, без ног, молодая женщина и полугодовалый ребеночек. Наверное, считалась счастливой такая семья. Муж вернулся с фронта, родился ребенок. В это село с фронта вернулся еще только один мужик. Вот эта самая молодка, кормящая мать, заболела гнойным дифтеритом. С таким диагнозом не живут.

Моя мама отсасывала гной через трубочку, губами втягивая смертельный яд и выплевывая в чашку. Женщина, кажется, поправилась. А мать слегла и через неделю умерла в районной больнице.

…До пятьдесят третьего года, пока были живы дед и бабушка, я жил с ними. После их смерти меня определили в интернат и началась другая жизнь. Я учился жизни, учился выживать. Тыркался то влево, то вправо, то вперед — напролом, то назад. Интернат сделал из меня волка-одиночку. Там я уяснил твердо и на всю жизнь, что я совсем один и что за место под солнцем надо драться. И я научился хорошо драться. За хулиганство дважды тянул срок. Два плюс три. В сумме — пять. Дважды был женат. Любовь, в которую я еще верил, обернулась стервой и б..дью. Дочь у меня отобрали. Я прожил жизнь. Жизнь бестолковую, никчемную. Я взялся за эту тетрадь. Мне очень захотелось для себя постараться восстановить далекое детство. Это то единственное во всей моей жизни, что всегда светилось теплым светом. Интернат — полуголодные босяки, урки-малолетки, путь которым давно был заказан: воровство, тюрьма. Две зоны, где уголовники строили социализм и харкали кровью в харю КПСС. Оставалась жизнь личная — самая отличная! Эта жизнь чуть было не привела меня на нары в третий раз. Моя благоверная оказалась заурядной б..дью. Х.. побольше и потолще, чтоб подальше и поглубже. Я тогда работал дальнобойщиком. А она, как выяснилось, трахалась направо и налево со всем автопарком. Диспетчером она работала. Застукал я ее, начистил рыло. А она пошла и побои сняла. Короче, сплошная чернуха. Но всегда я чувствовал, что вся эта кутерьма происходит не со мной. Я был другим. И я, другой, корнями рос из того уральского детства, где были отец, мать, дед и бабушка. Вереница белых ангелов.

Мне часто снился и до сих пор иногда снится мой дед. Снится всегда один, без матери и без бабушки. Белая, ниже пояса, с длинными рукавами рубаха, штаны, офицерские галифе, застиранные и залатанные. Седой лунь: волосы, борода, усы — ослепительно белого цвета. Он появлялся в моих снах всегда в тот момент, когда я заболевал. Температура, озноб. Ночью сон-полубред. И всегда этот белый лунь. Его появление никак не было привязано к последовательности сна. Если таковая последовательность вообще бывает. Всегда молча проходил он какой-то своей, ведомой только ему одному дорогой. Не обращая ни на кого внимания.

Болезнь всегда меня подвешивала на пару сантиметров над полом. Слабый, я валялся в постели. Шатаясь, шел на кухню, заваривал чай, пил и опять валился в постель. И в постели в полубреду мне виделась фантастическая картина: огромное пространство, похожее на поле, но только объемное. Я двигаюсь как-то сразу во все стороны, я ощупываю особенную плотность поля, слышу звуки, запахи, вижу цветные пятна. Это так не похоже на окружающий нас пейзаж. Я не могу это ни с чем сравнить. Но я чувствую, как мне там хорошо. И я твердо знаю, что я там уже когда-то был. Эти болезненные галлюцинации тянутся из глухого уральского поселка, где долгими холодными белыми зимами в жарко натопленном доме мне снились какие-то очень похожие по ощущению сны. Перемешивая сны с жизнью, я мог… Но что же я мог? Я никак не мог вспомнить. Эту мягкую, податливую сгущенную массу можно было пощупать. Сладкий пенистый ком. Этакая глыба теплой пены. В нее можно нырнуть и тереться, облизывать языком, отрывать целые куски и прижимать к телу. Вылепливались произвольно события. А когда просыпался, всегда еще долго оставался вкус на губах, и было желание тянуть оттуда, из этих снов, эту вязкую массу и строить из нее… Может, дом? Может, жизнь? Может, самого себя?

…Разрыв между явью и снами мучил меня: что же делать со всем этим дальше? Было одно бесспорным: это была подсказка, и она имела свой тайный и, может быть, единственный смысл.

И я начал, спустя полвека, эту работу. Сидя допоздна, до спазмов в мозгах, или уезжая на рыбалку, где мне всегда хорошо думалось, или просто напиваясь, я рыл мрачные туннели в своей памяти. Всматривался до ряби в глазах в старые карточки и искал в своей душе отклики. Я чувствовал, что есть связь между этим бестолковым миром и бестолковым мною, с одной стороны, и тем далеким детством, с бредовыми снами и моими умершими родителями, с другой стороны. Сквозной сон — эта белая ниточка из детства, по которой ко мне пришли они: отец и мама, как две большие белые птицы, белый лунь дед и маленькая, незаметная бабушка. Они все вышли из все той же сладкой пенной глыбы, которая мне снилась на протяжении всей моей жизни.

Я проснулся в тот день, наверное, самым счастливым человеком. Я был уже не один. Они навсегда пришли ко мне. И я уже знал, что надо делать. Именно тогда я впервые начал эти записи…»

5.

Я отложил прочтенную тетрадь и бросился на диван. Несколько минут лежал и ничего не думал. Прочтенная тетрадка, этот, так называемый, дневник Ванька, меня совершенно не тронул. Ванек, каким я его знал эти три года, чуть продлился для меня в свое-его прошлое. Его детство, переживания, родители и его сны — так, слабая беллетристика. Любопытство к личной жизни соседа, который в состоянии белой горячки решил улететь. Вторая тетрадь, лежавшая тут же, на столе, уже не интересовала меня.

— К Новому году сделаю ремонт. Надо уже и потолки побелить, обои переклеить, кран заменить на кухне — течет.

Я лежал и обдумывал предстоящий ремонт. Но мои мысли как-то незаметно перескочили от темы ремонта на ту комнату, которая была за стеной.

— Ванька уже нет… Надо делать ремонт и там…

Кислый запах дешевых сигарет, казалось, сочился сквозь стену из той комнаты и наполнял своей стойкой вонью всю квартиру. Я почему-то очень резко теперь ощутил эту вонь.

— Надо срочно проветрить всю квартиру, — решил я.

Поднявшись с дивана, я отворил окно в своей комнате. Затем отворил окно на кухне. Следовало то же сделать и в соседней комнате, и я открыл белую дверь.

На стене, вместо ковра, в комнате Ванька над тахтой висела огромная с глянцевым отливом карта Советского Союза. Огромная цветная империя, распластавшаяся от заполярных широт до жарких пустынь Средней Азии и Кавказских гор; от Тихого океана через таежную Сибирь, с ее могучими реками и синими озерами, через Урал, по Восточно-Европейской равнине, до Балтики и Черного моря.

— Ты вот знаешь, Саня, где сердце этой Российской Империи? — спросил меня Ванек.

Мы сидели в его комнате и играли в шахматы. Ход мысли Ванька, как и его поведение, предугадать было невозможно. Это зависело от многих факторов, в частности, от его настроения, от количества выпитого или невыпитого, от того, звонила ли ему Ирка, или звонил он ей. Да это было и не важно. Смысл нашего общения заключался в том, что любое утверждение следовало обосновать. Не принимались пошлые тривиальности, но ценилась ирония, двусмысленность или, на худой конец, смачная скабрезность и качественный мат. Я, подумав, ответил, что если УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ, — то бишь наша Партия, а точнее ее основной орган, которым она сношает всю страну, располагается в Москве, то и сердце должно быть тут же, где-то рядом, как насос, наполняющий кровью детородный орган.

Я в шахматах был страшным тугодумом. Играл посредственно. Любил быстрее очистить поле от лишних фигур, и на открытом пространстве, мне казалось, было легче маневрировать. Диагональные прострелы слонов и жесткий контроль положения ладьями были особенно милы моему сердцу. Пешка двигалась смело за короной ферзя. Кони резвились, угрожая сразу на четыре стороны. В общем, играй — не хочу! Ванек же любил игру как процесс. Он был верховным главнокомандующим. Любил играть черными. А я брал с удовольствием белые.

Веря в примету, что кто раньше расставит фигуры, тот и выиграет, я лихорадочно криво, абы как выстраивал свое войско. Этакая «пьяная дивизия», шутил Ванек, поправляя мои нестройные ряды. Я нападал, угрожал, строил интригу. Это у меня называлось разыграть дебют. Ситуация набухала. Критическая масса грозила стать неуправляемой. Я очень быстро терял инициативу. Нагромождение черного и белого на маленькой доске напоминало мне столпотворение в метро в час пик. Хотелось всех расталкивать локтями. Фигуры плотно упирались друг в друга, и решительно уже не оставалось, куда пойти. Я чесал затылок и начинал долго и глубокомысленно думать, отыскивая хоть какой-нибудь ходик. Тоска начинала давить меня.

Какая интрига! Какая атака! Где эта инициатива? Так плотно столкнулись две армии. Нависали двойные, тройные угрозы, каждый следующий ход тянул за собой вторичные угрозы уже не противнику, а собственным войскам.

«Хренов игруля!» — злобно веселил я себя, раздавая себе титулы.

И тогда Ванек с хитрой усмешкой подставлял мне свою пешку. Происходил деликатный размен. Я терял пару пешек, слона и коня, но мог сделать рокировку. Ванек отдавал мне примерно столько же и брал инициативу в свои руки. Игра принимала уже нормальный, осмысленный ход. Я начинал видеть намерения противника, его коварные замыслы и волей-неволей строил тактику. На глобальную стратегию моих мозгов не хватало. Я учился более-менее грамотно огрызаться. Ванек так и говорил: «Ага! Огрызаешься? Ну-ну!»

Сам же он делал все, начиная от расстановки фигур до жестов, какими он снимал срубленные фигуры, легко, будто надо было только прикоснуться именно к той, а не к другой фигуре. Создавалось впечатление, что игра шла сама по себе. Его задача была правильно касаться фигур. Он напоминал мне дирижера, без которого оркестр может играть, но рисунок, характер исполнения, сочность и красоту диктовал дирижер. Моя шахматная девственность вносила хаотическое начало в стройную гармонию игры, которую создавал Ванек. Это его ужасно раздражало. Вообще, его во мне раздражало два обстоятельства. Это тугодумие и хулиганство на доске. В паузах долгодумия Ванек вставал из-за стола, за которым мы играли, шел на кухню, закуривал, и я слышал, как из холодильника доставалась бутылка и жидкость булькала в стакан. Ванек выпивал, крякал и с сигаретой возвращался в комнату. Я, когда начинал проигрывать, пользовался этой его слабостью. Умышленно затягивал партию своим долгодумием. Ванек не выдерживал, снова шел на кухню. После нескольких таких отлучек, он приносил бутылку в комнату и уже пил не вставая из-за стола. Заканчивалось, как правило, тем, что Ванек «зевал» крупную фигуру или мне удавалось создать и провести хилую интригу, которая делала дальнейшее сопротивление бессмысленным. И моя победа была вопросом времени. Я, вальяжно раскинувшись в единственном кресле, небрежно двигал фигуры. Вот в один из таких моих «триумфов» пьяный Ванек спросил меня о «сердце Российской Империи».

Свой ответ о сердечно-половой связи я привел уже выше. На что получил лаконичное:

— Дурак! Москва — столица... А где сердце? — Ванек явно был недоволен моим ответом и моей игрой.

Философия Ванька была, конечно, доморощенной. Он создавал велосипед в пределах одной коммунальной квартиры, в то время как человечество, тяготившееся ограниченным пространством земного шарика, активно бороздило космические глубины в физическом и метафизическом смыслах. Что-то в этом роде плел я, когда мы начинали орать друг на друга на пьяную лавку.

— Доморощенный философ, лапотник! Ты изобретаешь велосипед, а человечеству уже тесно в пределах земного тяготения! — орал я.

На это Ванек мне отвечал, что, во-первых, кроме мусора, человек ничего в космосе пока не нашел. Да и мусор этот оказался человеческим.

— Засрали шарик и теперь ищут, куда еще можно насрать. А что касается велосипеда, который я изобретаю, это действительно так. И более того, если мне удастся его изобрести, то я укачу так далеко на нем! — в глазах Ванька я видел блеск детского восторга.

6.

Сердце России было помечено шариковой ручкой где-то между Свердловском и Челябинском. Эта точка, с горошину, по размеру была не меньше обозначения Москвы. Карта Советского Союза в редакции Ванька — это дорогого стоило.

Вспоминая теперь все это, я начинал чувствовать что-то вроде спортивного интереса: «Чем это все закончится?» Я не вполне понимал, что значит «это», да и как «это самое…» должно было, собственно, закончиться.

Разворачивалась какая-то история с определенной последовательностью: трехлетка нашей коммунальной житухи с нелепым концом, потом этот дневник и неожиданное продолжение в моих воспоминаниях. Моя память начинала причудливым образом перекликаться с памятью Ванька. История развивалась. Меня манил открывшийся путь. И что самое интересное, на этом полуреальном пути присутствовал сам Ванек. Я начинал ощущать его присутствие более реально, чем это было на протяжении всех трех лет. Проживалось уже вроде прожитое. Я жадно и пристально всматривался в ту серую бытовуху коммунального бытия. Ванек открывался мне в этом зеркале не то чтобы каким-то другим. Нет. Но прежний Ванек становился более объемным, что ли. Я даже не припомнил, а почувствовал буквально ту мягкую пенную смесь из дневника Ванька. Ванек лепился из этой смеси. Но только ли Ванек? За всем этим просматривался еще какой-то другой план.

Под точкой, обозначенной шариковой ручкой на карте Ваньком как «Сердце России», ничего не было подписано. Просто точка, величиной с горошину. По штриховке и по моим знаниям географии, под этой точкой находились Уральские горы. Мощной геологической складкой они делили пространство на Европу и Азию. Где-то тут же должен был находиться знаменитый мост. Под этим самым мостиком протекала речка, делившая континент на Европу и Азию. С этим мостиком связана была забавная история. Люди жили в деревне на азиатской стороне, а детишек водили по этому мосту в школу. Школа находилась уже в Европе. Я где-то слышал эту полупридуманную историю.

Деревня Нижние Сельди, которая подразумевалась под жирной точкой, действительно существовала.

Все наши «умненькие» разговоры проходили за шахматной доской. Играли мы нечасто. К каждой очередной нашей встрече Ванек, как я подозревал, заготавливал новую концепцию мироздания с неожиданными экскурсами в историю. Предлог возникал как-то сам по себе. Часто это было в период моего долгодумия. Ванек вставал, и, накатив предварительно пару рюмах, подходил к окну, долго глядел, и затем, например, подходил к карте, и неожиданно как-то, с середины своих мыслей, начинал проговаривать их вслух. Я подозревал, что для него, будучи слабым соперником в шахматах, я играл роль ушей, которые, впрочем, имели дар речи.

Это было немного похоже на домашнее шоу с одним актером и с одним зрителем.

— Может даже — это сердце Вселенной! — так мог начинаться монолог Ванька. — Трещины сознания рождают трещины во Вселенной, и наоборот — вселенские катастрофы наносят непоправимые трещинки в сердцах людей. Умирает человек. Вскрытие показывает обширный инфаркт. А невдомек, что жизнь прекратилась от невозможности склеить все более разрастающуюся трещину бытия!

На слове «бытие» Ванек трагически поднимал указательный палец. Сигарета, зажатая при этом между большим и средним пальцами, дымила, и струйка дыма скользила по поднятому указательному пальцу. Создавалось впечатление, что дым идет из поднятого пальца. Это было эффектно! Казалось, что вот-вот рванут громы и молнии.

Ванек, стоя перед картой, подобно Зевсу, с широко расставленными ногами, вероятно, для устойчивости, продолжал объяснять вселенский замысел:

— Урал — это место встречи! Это шрам на теле Земли! Самый, кстати, древний шрам. Наряду с Тибетом и Гималаями. Это путь, по которому Денница, со своей армадой низвергнутый с небес, летел в бездну Ада!

Я удивленный, выпучивал глаза и вскидывал брови:

— Место встреч? Чьих?

Ванек удивлялся в свою очередь:

— Как чьих? Место встречи Бога с тобой!

Здесь следовала длиннющая мхатовская пауза. Мой взгляд встречался со взглядом коммунального Зевса, и я невольно начинал верить в возможность такой встречи. А Ванек выдержав красивую паузу, продолжал:

— …С тобой, со мной, с миром!

Кстати, как ты думаешь, Сашек, в чем, по-твоему, отличие храма от дома? Я приметил некоторую последовательность в наших диалогах. Когда Ванек начинал называть меня Сашком, это означало, что первая бутылка допита, что сейчас будет принесена вторая и что наша беседа начинает принимать сугубо философский характер, и что шахматы уже не интересуют Ванька.

— В чем отличие храма от дома? — я повторил вопрос Ванька.

Резкий тормоз. Визг задавленных мыслей. Я еще пытаюсь продолжать по инерции думать о прежнем, но сознание уже разворачивается в другое русло. Я, как неумелый наездник на норовистом скакуне, подчиненный логике мыслей Ванька. Моих сил хватало только, чтобы кое-как удержаться в седле и не свалиться мордой в грязную лужу.

— Видимо, в доме живут, а в храме молятся, — ответил я первое, что пришло мне в голову.

— В храме молятся, а в бане моются! — ядовито процедил Ванек. Это означало, что я полный болван.

Иногда Ванек сокрушенно разводил руками и говорил о несчастных детях, которых учат такие учителя, как я. Моим же оправданием было то, что я после университета ни одного дня не работал в школе. Хотя, действительно, государство попыталось сделать из меня педагога. Чему свидетельствовал диплом.

— Разница между домом и храмом в том, что дом стоит на бетонном фундаменте. Стены его призваны хранить тепло. Крыша нужна, чтобы было в доме сухо. Это жилище для тела. А в основании храма всегда частичка мощей ПОДВИЖНИКА, СТРАСТОТЕРПЦА. Муки праведника, святость духа и вера молящегося. Это и фундамент, и стены, и крыша. Человек невозможно грубо расколол свою жизнь. Только природа еще хранит, как и хранила, присутствие в материальном духовного.

— Это я понимаю, — оживлялся я. Шахматную партию надо было заканчивать. Ванек был готов принять любой финал.

Я же, в предвкушении законных двухсот граммов победителя, уверенно двигал свою последнюю пешку за короной ферзя.

— Как вино в бутылке, так и дух в материи! — Ванек клацнул пальцем по початой уже второй бутылке

— Как это? — спросил я.

— Сам человек — воплощение этого единства. Ну вот, где, например, в тебе душа? В сердце или в пятках? А может, между ног или, как учат йоги, на три цуня выше пупка? Ищи — не найдешь. Все это слова, которые придумал сам человек. Сам себе словами засрал мозги.

— Я не понимаю, что же имеет место быть, если ты говоришь, что мы заблудились в словах?

— Имеет место быть! — Ванек явно уже передразнивал мою бестолковость. — Не заблудились в словах, а обосрались словами. А вот что мы называем человеком, солнцем, небом, да и Богом, если угодно? — Ванек стряхнул в банку пепел.

— Как тебе это объяснить? Ну вот смотри, радость — это что?

Я уже молчу. Слушаю.

— Радость это твое зрение, что ли? Ты видишь радостью. Не глазами, а радостью. Или горем, или ненавистью. Но ни глазами, ни ушами, и уж, конечно, не словами. А слова — это как чайник на плите. Хранит подогретую воду, так и слово хранит слепок радости. И конечно же, можно словами вызвать радость. Опасность здесь знаешь в чем? В том, что люди слишком доверились слову. Просто перестали видеть, что стоит за словом. Потеряли вкус, ощущение слова.

— А что стоит за словом? — ляпнул я, и тут же понял, что сморозил дурь и сейчас за это получу. Но Ванек неожиданно замолчал. Молча проиграл партию. Молча сгреб шахматы. Это была третья и завершающая стадия. Я выпил свой победный стакан. Ванек же утратил интерес уже не только к шахматам. Я встал, чтобы уйти. Ванек остановил меня уже в дверях.

— Что? — переспросил я.

— Тайна... которая молчит...

7.

«Две огромных равнины… Каждая под стать континенту. Восточно-Европейская и Сибирская. Обе — цивилизационные колыбели человечества. Между ними — древняя морщина — Уральские горы. Барьер, стена, длиной в две тысячи километров и высотой до полутора тысяч метров. Реки там текут навстречу друг другу. Одни — с севера, другие — с юга. Места их встреч — это озера, леса, ледники, пещеры с необыкновенной красоты самоцветами. Бабушка рассказывала мне сказки о Хозяйке Медной горы, о юноше-камнерезе, о тайных кладовых, которые находятся в горах. Сокровища, которые там хранятся, манят людей. И тот, кто хоть раз увидел волшебный блеск самоцветов и был поцелован Хозяйкой Медной горы, тот навек уходит от людей. А куда? Этого никто не знает. Может, забирает его Хозяйка, и погибает бедный человек. Но, говорили люди, что парни, ушедшие в горы в поисках самоцветов, превращаются Хозяйкой Медной горы в такие же самоцветы.

Дом наш стоял почти на краю деревни. Второй от конца. Дорога, выходя за деревню, круто брала вверх и шла между двух холмов, как бы разрезая их. Оттого эти холмы казались похожими на два горба верблюда, изображение которого я видел в книжке. Левая гора была ниже. У ее подошвы блюдцем лежало озеро. Вокруг озера рос пушистый хвойный лес. Правая гора была выше левой и поэтому так и звалась: «Большая». Она была как бы слеплена из огромных каменных глыб. Издали эти глыбы напоминали головы великанов. Сама же гора была похожа на волшебный, немного мрачный замок. В этом замке жили черные птицы и черный ветер. Птицы разбрасывали яйца, и они исполинскими ядрами валялись повсюду. На гору можно было забраться только весной, когда уже сойдут снега, но еще не вспухнет земля травою в человеческий рост и не закишат камни змеями. Но трава и колючки, это видно было, тянулись только до середины горы, а дальше начинались голые камни. Границей травы и камней был большой куст, росший у ручья. Ветры гремели сыпунами и поднимали черную пыль. И эта каменная пыль, летевшая с гор, забивала легкие, залепляла глаза, делала тяжелым дыхание и вызывала кашель. Серый туман скрипел на зубах. Синее озеро в такие дни покрывалось мертвой пленкой, бабы не стирали в эти дни белье.

Бабушка говорила, что это дуют черные ветра с гор.

Дед молча топит печку. В доме тепло. За окном ночь и мороз. За печкой живет сверчок. Под полом писк мышат. На кровати со мною на подушке огромный кот — Белый. Так его назвал дед. Иногда дед уходил на гору. Он надевал широкие деревянные лыжи, которые он почему-то называл крыльями. За собой он тащил огромные самодельные сани. По склону росли низкорослые деревья и кустарник. Он рубил и эти дрова привозил домой, чтобы топить печь. Мы с ребятами ходили на малую левую гору кататься на санках. Однажды, катаясь, я увидел, как мой дед прошел мимо. Он шел на своих лыжах-крыльях с санями, которые тащил за собой. Как сейчас, я помню фигуру деда. Это не было страшно. Это похоже на картинку без звука в телевизоре. Прошел один человек. И остался на снегу след. И мне тогда впервые захотелось пройти не за дедом, а по этому следу.

Весной, как только сходил снег, дед выгонял из сарая нашу корову. Мокрая голая земля, мусор, перегнивший за зиму под снегом, клочья прошлогодней травы. Может быть, именно эту прошлогоднюю, до конца не сгнившую траву и ела наша корова. Я тогда не понимал. Худая, с острыми боками, от яркого весеннего солнца она слепо, нелепо тыкалась по двору и жалобно мычала. Мычание ее больше походило на стон. Она шарила мокрыми губами по голой земле. За нашей изгородью был небольшой пустырь. Летом дед там привязывал теленка. Теперь же, когда сошел снег, на пустыре из грязи торчала черная прошлогодняя трава. Она была больше похожа на клочья старых тряпок. Но это было единственное, чем можно было накормить оголодавшую скотину в это время года. Неделю еще надо было ждать первой зеленой травки. Дед отворил ворота и стал выводить коровку на пустырь. Корова двигалась, как слепая. Может, она действительно после долгой темной зимы в черном неосвещенном сарае стала слепой. Она уткнулась рогом в изгородь. Дед хлопнул ее по боку, чтобы она подала назад. Коровка испугалась, и шарахнулась в сторону, и тут же угодила в огромную лужу. Холодная вода от непрогретой земли и только что растаявшего снега. Ее передние ноги увязли в грязи. Обессиленная, она не могла вытащить ноги из жижи. Мыча, она стала опускаться. Передние ноги ее не держали, а вытащить их она не могла. Уже потом, гораздо позже, я узнал, что, если бы тогда коровка легла в эту холодную воду, это означало бы не только ее смерть, но и нашу. Дед тянул корову из лужи, а бабушка, в чем была, уже бежала через двор. Они вместе стали вытаскивать корову. Бабушка тянула корову за рога, чтобы она только не легла, а дед, стоя по колено в отмерзшей после зимы жидкой земле, руками пытался вырвать передние завязшие копыта. Но вытащенная нога тут же засасывалась, как только корова ее ставила. Два раза корова пыталась выйти на дорогу, до которой было всего один метр. Одна нога уже стояла на твердом грунте. Дед тащил вторую ногу. Вдруг корова рванулась назад и завалила деда. Дед как подкошенный рухнул в лужу. Видя это, я громко закричал от испуга. Не знаю, крика ли испугалась корова, но она шарахнулась вперед и вышла на дорогу. Дед лежал в грязи. Он тогда сломал себе руку и подхватил воспаление легких. Он так и не оправился от болезни. Еще долго кашлял, а через год умер. Но в то последнее лето он еще пытался ходить. Корову уже пас только на пустыре. Но раза два, когда особенно сочной становилась трава, гонял ее пастись к дальнему ручью.

Дед ушел в тот день рано утром. Бабушка была как-то по-особенному молчалива. Помню, как она сидела на покосившейся скамеечке и смотрела куда-то за изгородь, за пустырь, за дорогу, уходящую из деревни в горы. Я, ничего ей не сказав, вышел из калитки и пошел туда, куда утром дед ушел с нашей коровой.

День был ясный, теплый и тихий.

Солнце уже зависло над Нижними Сельдями. Я свернул с дороги влево и пошел прямо. Тропинок никаких не было. Плоская травянистая равнина резко начала забирать вверх. Я оглянулся: солнце, огромное, белое, казалось, в этот час светило только для нашей деревни. Впереди виднелся пограничный куст, а чуть левее — большой валун. Я знал, что дед всегда проходил между валуном и этим кустом. У куста, в расщелине, тек ручей. Здесь было прохладно и трава была примята. Я напился воды и решил прилечь. Я отошел от дороги далеко. Было видно ее серое змеистое тело, и можно было даже разглядеть, как от деревни ползла телега, запряженная белой кобылой. Тут я услышал, как замычала наша корова. Один, второй, третий раз. Я, обрадованный, что нашел деда вскочил и, не высовываясь из-за куста, стал искать глазами деда. Корову я увидел не сразу. Она паслась в ложбине. Но деда там не было. Тогда я обошел валун, забрался на него, чтобы лучше видеть окрестности. Но деда нигде не было. Я решил забраться на крутой склон, поросший колючим прошлогодним сухостоем, который был выше моего роста раза в два. Под ногами осыпались мелкие камни. Я разодрал рубаху, сбил в кровь коленку, чуть не наткнулся глазом на острую сухую колючку. В конце концов, не удержавшись на сыпучем склоне, скатился назад, вниз. Вторая попытка оказалась удачной. Рубаха клоком свисала с правого бока. Ссадина на коленке покрылась пылью, сквозь которую проступала черная кровь. Я увидел деда, еще не забравшись на кручу. Дед был достаточно далеко, чтобы слышать мое неловкое карабканье. Он стоял на дальнем конце этой же кручи, на которую я почти уже залез. Я хотел уже крикнуть ему, но вдруг произошло то, что я до сих пор не могу внятно объяснить. Дед, широко расставив руки, в белой широкой рубахе, оттолкнувшись, прыгнул. Я зажмурился от страха и чуть было во второй раз не скатился с кручи. Но в следующий миг, когда я открыл глаза, то увидел еще более удивительное зрелище. Расставив руки, мой дед летел над землей. У него за плечами были крылья, очень похожие на его лыжи. Я смотрел и не верил глазам. Дед летел! Он улетал высоко в небо. Внизу был куст, паслась наша корова. Это было похоже на сон, который я хорошо помнил, но в обратном просмотре. Там, во сне, из неба появлялась точка и вырастала до размеров птицы-отца, а тут дед, превращаясь в белую птицу, растворялся точкой в небесной голубизне. Я глядел как завороженный. Сколько прошло времени, я не знал. Солнце уже зацепилось за дальний лес, и в ложбине, где паслась наша корова, легла вечерняя длинная тень. Корова истошно мычала. Я, обалдевший, кое-как спустился вниз, окончательно разорвав рубаху в клочья, натыкаясь на острые пики сухостоя. Но этого я уже не замечал. Добежав до куста и перескочив ручей, я бросился туда, где призывно ревела корова. Ложбина тянулась по обратному склону горба. Внизу рос мелкий кустарник, протекавший тут ручей, заболачивал низину. За ручьем паслась наша корова. Обежав болотце и взобравшись на пригорок, я неожиданно увидел деда. Он сидел на камне и смотрел прямо на меня. К камню был прислонен его костыль. Рядом в траве лежала котомка.

— Я видел! видел! Деда, я видел! — я бросился к деду. Он, как я припоминаю, совсем не удивился, что увидел тут, за несколько километров от деревни, среди безлюдья, шестилетнего своего внука, который бежал к нему в разорванной рубахе и с окровавленной ногой.

Дед обнял меня, усадил к себе на колени. Рубаха деда топорщилась складками, и я, уткнувшись лицом в его костистую грудь, слышал, как тревожно, будто птица в клетке, бьется, словно хочет вырваться, сердце. Дед всегда виделся в детских представлениях большой глыбой. Это был утес, к которому был привязан наш дом, мама, бабушка и я. Дед заслонял для меня даже отца. Слишком мало в моей душе осталось от отца, а дед всегда был рядом. Молчун, как звала его бабушка, он был, как я сейчас думаю, одиночкой по жизни. Всегда один. Даже в избе, когда мы все сидели за одним столом, мне казалось, что дед сидит как-то обособленно. Всегда в себе, в своих каких-то мыслях, немногословный, он, где бы ни был, создавал вокруг себя полосу отчуждения. Когда его не было дома, становилось как бы светлее, теплее, свободнее, что ли? Но, с другой стороны, проходил час, другой, и в доме без деда как-то незаметно делалось сиротливо, одиноко и почему-то страшно. Страшно завывал ветер в трубе, страшно скрипели доски на морозе, ветви старой вишни угрожающе били в стекла, будто незваный гость настойчиво стучался в окно. Бабушка поминутно выходила в сени, чем-то там гремела и снова возвращалась в горницу. Я видел, что она берет в руки спицы и через минуту откладывает их, идет в кухню и через минуту снова возвращается в комнату, открывает заслонку и кочергой ворочает догорающие в топке дрова. И вдруг мы разом слышим, как скрипит под валенками снег и дедовы ноги на пороге долго отряхивают снег…

— Наш дедушка пришел, — бабушка вскидывается, но не бежит в сени, а, поправив на голове платок, начинает хлопотать на кухне. Входит дед. Большой, лицо красное от мороза. В бороде, на усах и в густых бровях — сосульки. Все его лицо до глаз поросло волосами. Борода, усы, брови, на голове нахлобучена мохнатая шапка. Глаза же улыбаются. Дед манит меня...

— Иди-ка сюда, Ванюша, поглянь, что я тебе принес!

Я подбегаю к деду. Мне страшно. Я чувствую, что за пазухой у деда, где он держит правую руку, что-то есть. Дед улыбается и неспешно начинает доставать что-то из-под тулупа. Бабушка тут же выглядывает из кухни. Что-то пискнуло в дедовой огромной пригоршне, и на его ладони я вижу то ли пушинку, то ли снежинку. Дед пришел с мороза, из холодной зимы, сосульки еще блестят в его бороде. Весь он похож то ли на волшебника, то ли на лешего из леса, и поэтому в его ладони крупная пушистая снежинка. «Дед, наверно, волшебник, — думаю я, — ведь не бывают такие большие и такие пушистые снежинки! Я, по крайней мере, таких не видел. И снежинка лежит на его ладони и не тает».

Но еще мгновение — и снежинка вдруг пискнула.

— Бог мой, — бабушка всплескивает руками. На моих глазах снежинка превращается в котенка. Абсолютно белый маленький котенок шевелится и пищит у деда на ладони.

Я боюсь подойти, боюсь потрогать, но страх быстро проходит. Чудо-снежинка на моих глазах превратилась в пушистого котенка. Но я еще не верю собственным глазам.

— Кто это, деда?

— Белый! — отвечает дед. Он гладит этот белый пушок.

— Дай мне, — прошу я.

Дед протягивает мне котенка. Я прижимаю его к груди.

— Белый, Белый! — глажу и приговариваю я.

Белый, так мы и назвали кота. Он прожил у нас долго, пережил деда и бабушку. Когда меня перевели в детский дом, после смерти бабушки, Белый куда-то пропал. Мне не разрешили взять его с собой. Но как-то я увидел его на улице. Правда, он уже не был белым, а каким то желтовато-серым. Но это оттого, что, видимо, жил он где-то в подвалах. Это была ранняя весна. Мы убирали территорию детдома от прошлогоднего мусора. С той стороны ограждения, которая выходила на улицу, по тротуару шел кот. Это был Белый!

— Белый, Белый! — закричал я. Кот остановился и посмотрел в мою сторону. Я подбежал к забору.

— Белый! Это ты? Здравствуй, Белый. Нас разделяли железные прутья забора. Большой, перепачканный кот внимательно смотрел прямо в мои глаза. Седые усы, шерсть, свисавшая клочьями, ободранный бок. Он прижимал заднюю лапу к животу. Но все равно это был Белый.

— Белый, иди ко мне, иди же, пожалуйста, на глазах у меня навернулись слезы. Он пришел из прошлой жизни, где были дед, мама, отец и бабушка, из той жизни, которая исчезла навсегда. Я тянул руку сквозь железные прутья. Белый недвижно стоял на том же месте, на котором остановил его мой крик. Я не сомневаюсь, что Белый узнал меня тоже. Перелезть через забор было невозможно, бежать до калитки было слишком далеко. Да и никто бы меня не выпустил за пределы территории детдома. Нас разделяли какие-то два-три метра. Я плакал и кусал обветренные губы. Белый еще немного постоял. Потом он повернул голову и так же неспешно заковылял по тротуару дальше. Лужи на тротуаре еще не просохли, и Белый аккуратно обходил их. Он всегда был благородным. И теперь, старый, грязный, ободранный и хромающий, он шел независимо и гордо. Вот только хвост, его роскошный некогда хвост, уже не стоял строго вертикальным древком, а волочился за хозяином. Белый уходил от меня, а я провожал его взглядом. Я видел, как он перешел улицу и скрылся в полуразрушенной подворотне. Насколько я знал, там не было жилых домов. Полуразрушенный двухэтажный дом и сгоревший года два назад деревянный барак, от которого осталось куча обгоревших бревен. На следующий день рано утром мне удалось улизнуть из детдома. Это был, кажется, какой-то выходной день, и дежурных было меньше. Я пробрался в ту подворотню, куда скрылся Белый. Нашел я его в подвале двухэтажного дома. Среди гор мусора, битого кирпича, какой-то ветхой полусгнившей мебели и тряпок, в углу, лежал окоченевший труп моего кота. Белый пришел сюда, чтобы умереть, и он приходил ко мне, чтобы попрощаться. Значит, он знал, где я нахожусь и, видимо, все эти два года жил где-то рядом. Я похоронил Белого в этом же дворе. Вырыл под липой ямку. Завернул Белого в тряпку.

Но тогда я прижимал в нашей избе белый пушистый комочек. Комочек пищал и своими коготками сквозь рубашку царапал мою грудь. Дед подарил мне котенка на Новый год. Это был первый мой подарок и Новый год, который я запомнил на всю жизнь.

А там, у камня, сидя у деда на коленях, я слышал, как громко стучит его сердце, я чувствовал его тепло и я знал, что люблю этого большого молчаливого человека.

— Деда, у тебя так сильно стучит сердце!

— Я скоро умру, Ваня. Ты приходи сюда иногда. Вот так же, в июне, до черных ветров. Это время, когда ангелы прилетают на землю и их можно видеть. Прилетают они с далекого Севера, от высоких, вечно покрытых льдами гор, где небо и звезды касаются их вершин. Там наша родина, оттуда люди приходят на землю и туда они возвращаются.

— А папка мой там? — спросил я.

— И папка твой там, — дед надолго посмотрел вдаль.

— Ты туда летал?

— Да. Меня зовут туда, и я скоро буду там.

— А я? Я тоже хочу… я тоже хочу, как ты, летать.

— Приходи сюда ровно через год. Приходи один. Никому об этом, что видел, не рассказывай.

— Даже бабушке не рассказывать?

— Даже бабушке. Она, как может, все понимает, а рассказывать никому не надо.

С тех пор это стало моей личной тайной, о которой я даже не рассказал бабушке.

Через три недели дед умер. К осени корову бабушка продала. Продали мы и дом, а сами переехали в райцентр к бабушкиной сестре. Мне исполнилось семь лет. Осенью я пошел в первый класс. Еще через год умерла бабушка. Еще какое-то время я жил с бабой Нюрой, которая сильно болела. У нее пухли ноги, и она всегда только лежала. Потом был детдом. Я никогда уже не был в Нижних Сельдях, никогда не ходил к нашему кусту, где когда-то видел летящего по небу ангела. Закружилась, бестолково завертелась моя жизнь. Я стал пропащим человеком. У меня нет никого, у меня отняли даже мою родную дочь, мою дорогую Деву! Я пью водку, играю с соседом в шахматы и ничего не хочу… жизнь для меня давно остановилась. Порой мне кажется, что, если бы я тогда весной пришел к камню, жизнь моя, может быть, как-то иначе развернулась. Единственное, чего я хочу, так это, Бог даст, съездить туда, в Нижние Сельди».

На этом дневник Ванька заканчивался. В конце текста был рисунок. В нижнем левом углу листа нарисован домик. Из трубы идет дым. Вокруг домика забор. На заднем плане нарисованы, по всей видимости, горы. А над домиком и горами летят три птицы. У птиц большие крылья и человеческие головы. Рисунок без подписи...

8.

Жизнь, казалось, шла каким-то своим путем. Совершались события. События, в свою очередь, вовлекали каждого, и требовались действия. Действия порождали события, о некоторых событиях сообщали газеты, их показывало телевидение. Такие события становились реальностью. Все остальное просто мелькало, и, не сумев нигде отразиться, даже не забывалось, а как бы и не происходило. Заноза в сердце, или боль от пережитого, так ведь это как июльское жаркое лето, где цветные бабочки над цветущим лугом. Высоко в небе пикируют ласточки, а в молодом орешнике у реки, разрезая густую жару, поет свиристелка. (Материал для возможной литературы.)

Прошел год. Много это или мало? Ведь из таких годиков выстраивается целая человеческая жизнь. А попробуй припомни этот прожитый год. Если хорошая память да богатое воображение, можно нагрести воспоминаний на полчаса. Но и это много будет. Кому интересно слушать? А ведь прожит целый год — 365 дней, а уж сколько это часов и минут? А память сохранила всего тридцать минут, разведенных, чтобы уж не было совсем пресно, воображением.

Смерть Ванька и его похороны, три зеленые школьные тетрадки, так называемые дневники Ванька, и еще стойкое ощущение, что я втянут во вполне конкретную реальность.

Три года коммунальной жизни с Ваньком закончились. Был суд, на который я вызывался в качестве свидетеля и где должен был рассказывать о соседе. Лариса Ильинична — я запомнил тогда, так звали бывшую жену Ванька — претендовала на освободившуюся жилплощадь. Она утверждала, что даже будучи в формальном разводе с Иваном Петровичем Чилингаровым, все же проживала с ним. Я же в свою очередь на вопросы судьи сказал, что за три года не только не видел эту женщину в квартире, но, сколько мне приходилось общаться с Иваном Петровичем, ни разу не слышал от него о существовании Ларисы Ильиничны. Лариса Ильинична предъявила доказательства своего проживания в комнате Ванька. Это были квитанции по квартплате комнаты Ванька.

На последнее заседание суда я, по причине простуды, не явился. Да и в моем присутствии особой нужды не было. Все, что я мог, я сказал. Комната Ванька была опечатана и ждала своей участи.

А вечером раздался в дверь звонок. Звонили так настойчиво, что сомнений не оставалось: это звонила, как ее там, припоминал я — Лариса, черт ее, Ильинична — свинья с мотором в жопе.

Но, открыв дверь, я даже немного изумился. Стояла передо мной Ирка. Я не видел ее больше года. Незадолго до смерти Ванька она приезжала к нему. Вот и все. Правда, после похорон она один раз позвонила. Рассказала, что похоронили Ванька на Домодедовском кладбище и всякое такое. А тут вот собственной персоной!

— Саня, я к тебе в гости! Что смотришь? Не узнаешь?

— Узнаю тебя, конечно, Ирка, — «Ирка-дырка», — так звал ее Ванек. — Заходи, Ирка, — все такая же: крашеная, веселая, небрежно одета. Этакий стиль арт-ретро: блуза, под которой явно просматривается хроническое отсутствие бюстгальтера, какие то широкие штаны и шлепки на босу ногу. Но глазки, но ротик с бантиком-губками и ямочки на щечках — это все в полном порядке. Тушь, тени, помада и отсутствие запаха всякого парфюма.

Ирка прошла в прихожую. Проходя мимо оцинкованного корыта, несколько раз поскребла ноготками по днищу и, достав из сумочки салфетку, затерла семизначный телефонный номер.

— Ванька нет, а ты же не позвонишь.

Потом она подошла к двери, за которой была комната Ванька. Бумажная «пломба» с печатью.

Ирка подняла ладошку, и ее жест был так похож на желание постучать. Но она не постучала, а только провела всеми пальцами по блестящей белизне двери, как бы погладила.

Я закрыл за ней входную дверь. Наблюдая за ее действиями, соображал не о причине ее визита, а о том, как мне с ней себя вести. Уж больно волнующая была эта Ирка. Есть такие женщины. Что-то бл.довитое есть всегда в их глазах, в губах. Они даже пахнут призывно. А уж жесты, всякое там: походка, взгляды — это все так непроизвольно, как-то все само собой. Короче, самка во всех смыслах. Природа создает таких женщин для обладания ими, и эти же женщины рожают, если хотят, хороших детей и становятся хорошими матерями по инстинкту. Таких женщин мужчины не просто любят, как любят идеал или романтическую мечту, но такие женщины так мощно прорастают собой в мужиков, что если возможна единая плоть, то возможна именно с такими. Впрочем, б..дь — это тоже про них.

Ирка принесла бутылку и выставила на стол на кухне.

— В такую жару пить водку — это круто. Небось, теплая еще, — рассуждая вслух, потрогал бутылку я.

— Фигня это. Давай стаканы и чего-нибудь закусить. Есть повод.

— Ну если повод, тогда мы поступим так, — я взял бутылку и отправил ее в морозильник, — пусть подождет.

А из холодильника я извлек початую кубанку.

— Холодненькая, даже запотела, — щелкнул пальцем по горлышку.

И только когда мы накатили по первой и Ирка закурила, она сказала:

— Сегодня год, как Ванька с нами нет.

Вот так завершился прожитый год.

— Мне кажется, черт его знает как, но Ванек постоянно где-то рядом. Не то, чтобы я думаю о нем, но… И я под водку, как смог, рассказал Ирке про дневник Ванька. Рассказывая все это, я чувствовал, что делать этого мне бы не следовало. Ирка слушала меня внимательно, курила, а я понимал, что мои слова не способны отразить те чувства, очень странные чувства, которые во мне живут уже целый год. А ведь именно поэтому я и стал Ирке все это рассказывать. Рассказал я и про суд, и про объявившуюся женушку Ванька.

— Эта наглая жопа… хрен ей, а не комнату Ванька! — и Ирка показала в темный пустой коридор кому-то кукиш. Она была пьяна. Я тоже был пьян и не сразу понял, о чем она.

— Саня, это будет твоя квартира, понимаешь, твоя квартира! — Ирка широко развела руками и снесла недопитую бутылку со стола. — Хрен с бутылкой, а ей — шиш! Она Ванька посадить хотела, а сейчас подавай ей комнату!

Я понимал, о чем Ирка говорит, но ведь именно сегодня должно было состояться последнее заседание суда и, скорее всего, этой Ларисе Ильиничне удастся убедить судей в полном праве на комнату ее бывшего мужа, от которого у нее взрослая дочь и с которым она «все это время жила»!

— А вот хренушки ей!

И Ирка рассказала о том, что она была сегодня в суде, ее вызвали по повестке. Оказывается, это я рассказал о ее существовании в суде. В моих свидетельских показаниях Ирка появилась как фон в контексте, где главным героем был Ванек. Опять Ванек! Но, видно, так должно быть. А суд — они решили выяснить, каким образом Иван Петрович совмещал в одной коммунальной комнате жизнь одновременно с двумя женами. Ведь Ирку Ванек называл своей «невенчанной». Показания Ирки подтвердили мои показания, и суд счел неосновательными претензии Ларисы Ильиничны на комнату, и было решено отказать ей в иске.

И это Ирка мне сообщила как-то случайно, через два часа, когда была почти допита вторая бутылка. А ведь с этим она пришла ко мне. Мы сидели на кухне, курили и говорили. Говорили про все: про Ванька, про меня, про нее. Я, видимо, на какое-то время выключился, так как потом увидел, что на столе стоит еще одна беленькая. Утром я проснулся от жуткого сушняка. Рядом спала Ирка. Мы рухнули в одежде.

Похмельное утро, когда тебя не ждет никакая работа, с красивой женщиной и возможностью продлить удовольствие — это отдельная история. Три дня было нам просто хорошо. Была водка, был секс и не хотелось ни о чем думать. Утром четвертого дня Ирка приняла душ, как всегда, мы позавтракали, потом она оделась и ушла.

Я запер за ней дверь. Слышал, как Ирка вызвала лифт, как долго тащился лифт на двенадцатый этаж, как хрипло открылись двери лифта.

Ванек жил с Иркой, а вот теперь я трахаю ее, может быть, присутствие Ванька в моей жизни стало переполнять меня, и вот я — уже не я, а Ванек вселился в меня. Если это так, то все ясно, и комната переходит ко мне по праву. Вот аргумент, который не учел суд и о котором вряд ли узнают судьи.

Раздался звонок. Я отпер дверь так же спокойно, как минуту назад так же спокойно запирал ее. И снова Ирка. Но я уже не удивился.

Но Ирка не вошла. Она стояла передо мной и улыбалась одними глазами, а губы, о, эти б..дские губы, они, шевельнувшись, выпустили звуки. Звуки стали словами.

— Саня, сказать тебе, какие были последние слова Ванька?

Я стоял и молчал. Она любила и продолжала любить его, и даже все эти три дня она не забывала о нем.

— Он сказал, что улетает. Он позвонил мне и сказал: «Я улетаю!» В последней тетрадке помнишь рисунок с летящими птицами? Он там, с ними…

Записка, оставленная под телефоном, которую нашел капитан Пилипенко и которую я прочел, это была последняя страничка дневника Ванька, последняя фраза. Он позвонил Ирке. Это же так просто и ясно. Но не для капитана Пилипенко, не для судей и не для Ларисы Ильиничны. Это было ясно для Ванька, для Ирки, для деда, для отца и матери Ванька. Человечество поделилось для меня не по национальным, религиозным, половым отличиям. Мне показалось, что среди всех могут быть люди не совсем такие, как все. Пришельцы с других планет, посланцы других миров. Это, конечно же, метафоры, но вот эта самая «инакость» стала для меня самой реальной очевидностью. Я чувствовал, что как-то зацепился какой-то фиброй своей замученной души за это иное.

9.

Последний удар по моему измученному сознанию нанесла Зойка. Июль — макушка лета — пылал зноем, благоухал цветением трав, гудел шмелями и стрекозами, сластил и кислил спелыми ягодами черники, малины, земляники. Но все это было где-то, но не в Москве. Я уже давно не имел определенной работы и перебивался случайными заработками. Вследствие этого я часто был без денег, зато имел кучу свободного времени. Правда, толком не имел даже приблизительного понятия, как этим временем распоряжаться. Постоянное пьянство — это, может быть, и красиво, но требует, помимо денег, еще недюжинного здоровья. А потом всякое однообразие, даже такое непредсказуемое, как красивое пьянство, всегда в конце концов начинает пахнуть тухлой скукой.

Даже стишок написал — этакое русское трехстишье, а-ля японское хайку:

Как звать тебя, тухлая рыба,

Воняющая отовсюду?

Она отвечала: «Скука».

Так, как-то проговорил и запомнил. Потом, спустя некоторое время, вспомнил и попытался проанализировать, даже не столько сам стих, сколько свое состояние. Ведь с языка слетевшие слова, особенно если они в форме стихов, дорогого стоят. Тут и ощущение скуки как тухлой рыбы, как вони, сквозящей из всех щелей. Тут и сам диалог с мертвечиной — этакая инфернальная тема, и всевоние: оно же захватило и меня. В скуке я становлюсь этой тухлой рыбой, у которой кто-то спрашивает: «Как звать тебя?»

Ну короче: «шиза косит наши ряды», — как выражался один мой друг, о котором, за неимением времени, расскажу в другой раз.

Ведь если взглянуть на ситуацию, с которой ты практически согласился условно нейтрально, с маленькой долей сочувствия и без огульного отрицания, по принципу «этого не может быть, потому что этого не может быть», то вот что получается.

Мое трехлетие в коммуналке с Ваньком, как и сам Ванек, это неоспоримый факт. Затем смерть странная Ванька и дневники, которые попали ко мне. Здесь уже факты уступают понемногу место возможностям и случаю. Ну в самом деле, дневники, эти три школьные тетрадки, могли и не попасть в мои руки. Но они попали, и это не случайно, хотя и случайно. Я их прочел. Конечно же, их мог прочесть кто угодно. Например, та же Лариса Ильинична. Ее реакцию я мог бы предугадать. Или эти тетрадки могли попасть в руки капитана Пилипенко. Вероятно, для капитана это было бы еще одним свидетельством хронического пьянства гражданина Чилингарова. Ведь, в конце концов, Ванек стоял же на учете в наркологическом диспансере. Это также — факт. Все это могло случиться с любым. Но вот, когда я заглотил приманку, я, видимо, уже себя представлял рыбой и поэтому мыслил рыбьими понятиями. А в том, что я был подсажен на крючок и кто-то меня водил, для меня было очевидно. Сначала я подумал на Ирку. Все бабы в своей сущности — ведьмы. Отдалась мне Ирка, и через нее вошел в меня дух Ванька. Благо почва для этого была готова. Но потом я понял, что Ирка — это уже следствие, это было неизбежно. Дневник задел меня. Значит, что-то было во мне самом. Эти каракули пробудили во мне что-то такое, что выворачивает человека наизнанку, вытряхивает из него весь хлам и мусор. Такие ситуации случаются в жизни каждого, и это никакая не новость. Это мне потом объяснили умные люди. Но спасительный поплавок удерживает на поверхности и не дает погрузиться в бездну. Надо успеть свое опустошенное вывернутое нутро заполнить другим мусором. Заглянул куда-то, куда заглядывать опасно, и мигом назад, на поверхность, где штиль, солнышко и теплая водичка. Это похоже на маленькую смерть. Нырнул — вынырнул и вроде жив остался, а вот, когда протухнуть успел, так и не заметил.

Короче, всю эту философию с мистикой я выложил своей Зойке, сбежав в очередной раз из Москвы от пьянства, от Ирки, от своих мыслей к теплой, уютной Зойке.

Здесь все же надо кое-что сообщить о моей Зойке. Ей было четырнадцать лет, когда она, возвращаясь с юга с родителями на машине, попала в страшную аварию. Где-то за Тулой в ста пятидесяти километрах от Москвы просто отвалилось переднее колесо. Говорят, это у «Жигулей» случается. Отец погиб на месте, Зойка и мать попали в тульскую областную больницу, где, не приходя в сознание, через сутки скончалась и мать. Зойка выжила. Она сидела на заднем сидении за отцом. Тяжелое сотрясение мозга, но ни одной ссадины. Вот только маленькие мошки в глазах. Врачи говорили, что это от сотрясения. «А потом этих самых мух налетело столько, — рассказывала Зойка, — все видела, как через стекло засиженное. А потом все погасло. Проснулась утром, а перед глазами ночь». Прошло уже десять лет. Зойка жила на Клязьме с бабушкой. Московскую квартиру в Кузьминках они сдавали. На Клязьме я с ней и познакомился. Отдыхал тогда в пансионате «Клязьминское водохранилище», за водкой ходил в магазинчик в поселке. В очереди и познакомился. Она что-то покупала, и у нее упала монетка. Я смотрю: упал пятирублевик, а девушка не поднимает. Я нагнулся, поднял и протянул. Она повернулась, а у нее темные очки, такие, что сразу понятно, что человек слепой. Молодая, красивая и слепая. Жалко стало мне, и я предложил проводить ее. Провожать, правда, далеко не пришлось. На обочине ее ждала машина. За рулем сидел лысый сморчок. Я тогда так подумал: «Отец — не отец, мужику от силы сороковник.» Я успел только узнать, что девушку зовут Зоя и что она живет на окраине этого поселка в частном секторе в собственном доме с бабушкой.

— Приходи в пансионат на дискотеку, — пригласил я ее, когда она уже села в машину, пригласил и запнулся. А она как ни в чем не бывало спросила, где дискотека и когда начало, и я видел, как ей хочется принять мое предложение.

— Где ты живешь? Если ты хочешь, я могу за тобой заехать.

Она улыбнулась и назвала адрес. Мое предложение «заехать» предполагало наличие транспорта. И я в этом смысле не солгал. У нас был велосипед. Один велик на троих. Его взял с собой Кирилл, но мы все катались на нем.

В семь часов я подкатил к калитке ее домика на ярко-красном велике, у которого не было багажника. Как я буду везти свою барышню, я не думал. Это все было одним большим приключением, а их было для трех молодых людей предостаточно в пределах двухнедельной курсовки. Я даже успел забыть, как ее звали. Но адрес запомнил точно и нашел скоро нужный дом. Если бы Зойка не вышла, отказалась или просто ее не было дома, я бы, видимо, ничуть не огорчился. Но она была дома, она вышла и уже была готова ехать.

— На велике? — расхохоталась она. — Как ты это себе представляешь? Действительно, короткая юбка и отсутствие багажника делали поездку невозможной. И поэтому было решено вообще не ходить на дискотеку, а оставить велик дома у Зойки и пойти погулять на водохранилище. Зойка поменяла короткую юбку на синие джинсы, и мы пошли. И вот уже третье лето я навещаю мою Зойку. Зойка догадывалась о моей бестолковой жизни. Многое я рассказывал сам. Особенно все то, что было связано с Ваньком, с его смертью и некоторыми последующими событиями.

— А меня папа и мама долго звали Девой. Я родилась первого сентября под знаком Девы, но даже когда меня назвали Зоей, все равно долго, почти до конца, меня родители звали Девой.

Зойка замолчала. Мелкие шрамики на лице вокруг глаз — следы от той страшной ночи. Зойка при мне не надевала очки, а я любил ее лицо и пальцами аккуратно разглаживал, как мог, эти ломаные полосочки-шрамики.

— Ты моя Дева, — приговаривал я, — вот видишь, все сходится, и у меня есть моя Дева.

— Но у твоего Ванька Дева была дочерью.

— А ты моя дочь, — бубнил я.

— Папаша, тебе сколько лет — тридцать пять? — хохотала Зойка.

— Обижаешь, только тридцать три.

— Значит, ты меня родил в девять лет?

— Значит, я тебя родил в девять лет. Когда захотел, тогда и родил.

— Ну уж нет. Я не согласна быть твоей дочерью.

— Но ведь ты Дева! И ты сама это сказала.

— Я Дева, но быть твоей дочерью не согласна, да и потом хорош папаша, спящий со своей дочерью!

— Да, действительно, ерунда какая-то получается, — соглашался я.

Мы лежали на надувном матрасе на нашем пляже. Я гладил лицо моей Зойки. Ее солнечное, загорелое тело пьянило своим запахом.

— Чем я пахну? — спрашивала меня, нюхающего, Зойка.

Я елозил по ее мягкому телу, зарывался в волосы и действительно с удовольствием от пяток до кончиков ушей всю ее ощупывал своим носом, своими пальцами, своим дыханием.

— Ты пахнешь любовью! — я начинал разыгрывать возбужденного любовника.

Зойка знала мои наклонности к театральщине и всегда, как добрая мама, смеялась над невинными играми своего ребенка.

— Это запах витамина Д.

— Какого витамина?

— Витамин Д — это витамин, который выделяется под действием солнечных лучей.

Разве я мог нарушить журчание ее спелых губ? Пусть говорит, что хочет. Но потом… Потом был страстный поцелуй, с которым Зойка в конце концов соглашалась. Ведь это был весомый аргумент.

— А ты не хотел бы съездить туда?

— Куда?

— Ну туда, на Урал.

— На Урал? Зачем?

Я удивлялся, спрашивал, недоумевал, но сам хорошо понимал, о чем она говорит, и мне самому хотелось поехать, правда, куда конкретно и зачем, я этого не представлял.

Милая моя Зойка, любимая моя Зойка! Маленькая моя девочка, разумненькая моя девочка! Как ты все правильно поняла. Просто и правильно. Конечно же, эти тетрадки — это завещание Ванька. Вряд ли он это писал, рассчитывая на меня. Может быть, он рассчитывал на свою Деву. Но Дева и помогла мне понять все. В дневнике осталась его душа. Переживания и размышления привели его из детства на двенадцатый этаж коммунальной квартиры, а оттуда был один выход — только в окно. На лифте можно только спуститься на первый этаж. Его тело сумело долететь до асфальта. Смерть — земной конец любого человека. Все остальное — это запредельное.

Поезд Москва — Екатеринбург прибыл в семь часов утра в город Свердловск, как было указано на глянцевой карте Советского Союза, висевшей в комнате Ванька. Я ехал теперь туда, откуда началась раскручиваться ниточка, протянувшаяся более чем на полвека, и странным, и до конца все же непостижимым образом втянувшая меня в эти хитросплетения.

Мое непонятное путешествие продолжалось шесть дней. Поездом туда и обратно почти четверо суток, и чуть менее двух суток там. «Место встречи человека с Богом», — вертелись в моей голове слова Ванька. Я до малейших подробностей, насколько это вообще было возможно для меня, восстановил все наши с Ваньком разговоры, постарался записать мысли, сообщаемые мне Ваньком. Я уже для себя замечал, что я уже и не совсем я. Ну конечно, я оставался самим собой и вполне соответствовал и паспортным, и всяким другим данным. Родители меня узнавали тоже. Правда, пить стал меньше и, кажется, был серьезно влюблен в мою Зойку. Но все же, что-то происходило со мной. Во мне орудовала не совсем мне принадлежавшая сила и довольно уверенно, по-хозяйски делала некоторые перемещения в моей душе.

Скажу сразу: я не нашел никаких Нижних Сельдей. Я добрался до указанного на карте места. Но на предполагаемом месте было ни больше ни меньше, а настоящее море. Уральское море. Ученые, пораскинув мозгами, решили, чтобы понапрасну не текли реки друг навстречу другу, пусть они наполняют искусственно созданный водоем. Можно представить, если бы море затопило Данию. А тут затопило три Дании с деревнями, селами, дорогами, церквями и погостами, и никто об этом не узнал. Во всяком случае, это Уральское море существует уже тридцать лет. И Ваньку это следовало бы знать. А он не знал. Видимо, когда затопляли территории, Ванек тянул свой очередной срок. Эх, Ванек, бедолага! Лопухнулся ты, а за тобой и я. Некуда тебе было улетать, а мне уезжать!

Прошло тридцать лет. И никто не мог вспомнить, какие были тут деревушки. Было их то ли пять, то ли шесть. А как они назывались, припомнить никто не мог. Да и припоминать некому было. Поумирали люди, а кто жил, так давно уехал из этих мест.

И вот стою я на берегу этого чертового моря. Плещется у ног моих уральская водичка, а у меня пелена с глаз слетела.

— Что я тут делаю? Куда меня черт занес? Это ж надо дурь такую сморозить! Ругаю вот так себя и вдруг замечаю впереди два холма. Те самые холмы: один большой, а другой поменьше! Действительно, два верблюжьи горба, как на рисунке в третьей тетрадке Ванька.

Это шанс! Последний шанс. И я пошел. Куда пошел — не знаю. Пошел на эти горбы. Иду, а сам уже ни о чем не думаю. Только иду и смотрю на эти горбы. Лес только у подножья, а потом каменистая гора. Между мной и лесом — чуть поднимающийся тягуном пустырь. Какие-то слева строения. То ли общаги, то ли училище. Пацаны какие-то бегают. Но я иду мимо и смотрю на большую гору.

Когда я рассказывал о своем путешествии Зойке и дошел до этого места, у меня накатились слезы. Я совсем не уверен, что там, под этими двумя горбами гор, только слезы текли из моих глаз.

Яркое солнце лепило в лоб, и я сначала подумал, что мне кажется. Прямо откуда-то из середины горы на меня летела огромная птица с человеческой головой. Я зажмурился, и, когда в следующую секунду открыл глаза, птица уже пролетала надо мной.

— Ванек! Ванька, Ванька! — не помня себя и ничего уже не соображая, закричал я. Я кричал и бежал за птицей. Я размахивал руками и, задрав голову, бежал, пока не споткнулся. Птица пролетела. А я сидел на земле, и вот тут случилось то самое бестолковое и совсем непонятное, но такое потрясное, после чего можно или спокойно умереть, или переродиться.

Прямо ко мне бежал мальчишка. Он бежал оттуда, куда улетела эта фантастическая птица.

Мальчишка подбежал ко мне и остановился в трех шагах. От бега он тяжело дышал.

— Дядя, ты мой папка?

Мне, видимо, следовало уже просто согласиться, но у меня еще хватило сознания и я спросил:

—А ты, наверное, Ваня?

Послесловие.

Прошло почти три года. Я женился на моей Зойке, и она мне родила девочку, которую мы в семье зовем просто Девой. У нас есть старший сын, который приехал со мной из того странного путешествия. Бабушка Шура нянчит свою правнучку и очень недовольна, что мы не зовем ребенка по ее законному имени.

— Дева, что это — кличка, собачка она вам, что ли?

— А чем плохо звучит — Дева Александровна?

Но это, конечно, шутка. Мы живем в Москве. На выходные ездим в гости к бабушке Шуре, привозим ей нашу Деву. Ване десять лет. Он учится в четвертом классе и хочет стать летчиком.

А то, что произошло на берегу Уральского моря, все имело, если угодно, вполне обыденные и разумные объяснения. Дело в том, что те самые корпуса, которые мне показались то ли школой, то ли общагой, оказались корпусами детского дома. При школе была секция дельтапланеризма. И с самого большого холма, что нависает над интернатом, детвора под руководством педагогов совершала полеты на дельтапланах, которые они сами же и мастерили в школе. Вот объяснение той большой птицы, которая пролетела над моей головой.

Ваня же был воспитанником этого детского дома. Он тогда назвал меня папой, ведь я его позвал.

 

 

 

(Редакция  РГБС: декабрь 2003 — июнь 2005)

 

Hosted by uCoz